Я тоже ведь почти роман

Бывшие лагерники: судьбы, герои, нравственные принципы

Если верно, что литература – школа жизни, то в последнее время, читая книги и журнальные публикации, мы видим, что нас особенно часто стали учить на лагерном и послелагерном опыте тридцатых-пятидесятых годов. Оно и понятно: жизненный опыт тех, кто прошел через лагеря и тюрьмы, должен принадлежать всему обществу. Но ведь и опыт-то не един. У каждого он свой. Чему же нас учат? Чему следует учиться?.. В июльской и августовской книжках журнала «Знамя» за нынешний год опубликована автобиографическая повесть известного поэта и бывшего узника лагерей Анатолия Жигулина «Черные камни»… В тех же номерах журнала, - нам трудно судить, случайно, нет ли, а хочется думать, что вовсе не случайно, но по тонкому редакторскому расчету, - помещена переписка Бориса Пастернака и Ариадны Эфрон – дочери Марины Цветаевой и тоже, как и Жигулин, многолетней зэчки. Две эти публикации, помещенные рядом, читаются как единое литературное произведение. Две судьбы одной эпохи. Хоть и разные две судьбы, а проблемы одни и те же… Но в том-то и есть замечательная удача редакции, что Жигулин и Эфрон, заставляя читателя думать над одними и теми же нравственными проблемами эпохи, совершенно по-разному проблемы эти разрешают. Так возникает принципиально важный диалог – или даже прямое столкновение моральных принципов, - и нам кажется, что в этом диалоге, в этом столкновении выражена самая суть нравственных противоречий эпохи.

Начнем с повести А. Жигулина…

В 1948 году в Воронеже несколько молодых людей – им всем кому чуть больше. кому чуть меньше 18 лет – организуют подпольную организацию КПМ – Коммунистическую партию молодежи. Партия у них – антисталинская. Ее главная задача – очистить коммунистическую идею от той грязи, какая налипла на нее за годы правления Сталина, и распространить в массах подлинное марксистско-ленинское учение. Последний пункт программы гласил: «Конечная цель КМП – построение коммунистического общества во всем мире» (7, 21).

Организационная структура партии – а всего в ней было около 60 членов – что-то вроде далекой нечаевской организации: «В группы входило по несколько человек – от четырех до восьми. Независимо от числа членов мы называли группы пятерками… Эта традиционная, широко известная по литературе, давно проверенная пятерочная структура подпольной организации даже при чудовищном провале (ренегатское письмо одного из руководителей КПМ и полный «раскол» на следствии другого) позволила… сохранить, уберечь от ареста более двадцати членов КПМ» (7, 21).

Итак, «чудовищный провал», аресты, тюрьма, следствие. Внутренняя тюрьма КГБ (тогда МГБ) в Воронеже. Во время следствия героя и его товарищей «били, лишали передач, лишали сна (это была самая страшная пытка). Допрашивали днем и ночью…» (7, 35). «Для меня следствие и Внутренняя тюрьма Воронежского управления МГБ, где я провел одиннадцать месяцев в сырых подвалах и карцерах, где меня дважды избивали почти насмерть, - для меня это был настоящий ад» (7, 45).

Грубое насилие, которому подвергся герой в первые два дня после ареста, его страдание, обрисованы в повести подробно и точно. И для нас, читателей, это очень важно, поскольку пройдет несколько лет, мы перелистаем несколько десятков журнальных страниц и, заканчивая повесть, вновь вернемся вместе с героем в ту же тюрьму, и вовсе она уже не будет для него адом, - и тогда сможем увидеть, что же изменилось и в жизни нашего героя, и вокруг него…

Пока же мы еще в начале текста. Страдания героя не прекращаются и после следствия, и после приговора… В лагере все смертельно опасно: немилость начальства или прямое его, начальства, патологическое стремление к убийству (глава «Охота на людей» - одна из самых сильных в повести), ссора с ворами или, напротив, ссора с врагами воров – «суками»; почти наверняка смертельна даже просто утрата одежки, - если, скажем, украдут телогрейку, - морозы зимой под 60 градусов; и конечно же, самая прямая дорога к смерти – болезнь, а заболеть при каторжной работе и плохом питании куда как обычно.

«…Комплекс Бутугычага был рассчитан в конце концов на постепенную гибель всех заключенных – от дистрофии и цинги, от самых разных болезней… В “лечебной” спецнозе (точнее назвать ее предсмертной) люди умирали ежедневно. Равнодушный вахтер сверял номер личного дела с номером уже готовой таблички, трижды прокалывал покойнику грудь специальной стальной пикой, втыкал ее в грязно-гноный снег возле вахты и выпускал умершего на волю…» Эта картина, вполне достойная Босха или Данте, - лишь описание одного лагеря, одной дороги, одной колеи к смерти, а дорог таких многокалейных – ровно столько, сколько лагерей. Выживет ли наш герой? Автор, строя сюжет своей повести, даст ли выжить герою или похоронит его на кладбище Бутугычага (на Кладбище – вот так вот, с заглавной буквы, пишется это слово в тексте повести; Кладбище – символ Бутугычага). И если даст автор своему герою выжить, то каким образом, за счет чего выживет он там, где, по логике вещей, выжить нельзя?

Как вообще надо выживать? Да и надо ли выживать?

Стоп, - скажет читатель, - очнись! Повесть-то документальная. Вопрос – выживет ли герой? – не имеет смысла. Герой-то и есть автор, и мы знаем, что он выжил, что он известный поэт, что его стихи и читают, и даже поют с эстрады, - вот теперь написал повесть. Кажется, даже как-то безнравственно ставить вопрос о сюжете, о правомерности того или иного финала, об идейно-композиционных принципах, когда речь идет о реальных событиях реальной человеческой жизни. Это Пушкин мог убивать или не убивать Ленского, и мы вправе рассуждать, как лучше для общего строя романа, а тут, читая документальную повесть, кто возьмется сказать, что-де вот такой-то финал лучше, а такой хуже? Выжил герой – и слава Богу. Выжил, реабилитирован. Из униженного раба превратился в хозяина жизни, его вчерашние мучители посрамлены, палачи…если и не наказаны в меру содеянного, то все-таки выведены в отставку. Порадуемся, чего же еще? Мы радуемся за человека, которого зовут Анатолием Жигулиным…

Но ведь есть еще и другой Анатолий Жигулин – герой повести – Толик-Студент. Не живой человек, но литературный персонаж… Точно ли документальная основа повести отменяет все те принципы литературоведческого и этического анализа, с которыми принято подходить к литературному произведению, к литературному факту, к литературному герою? Думается, что нет. Документальная повесть – все равно повесть, автор документального произведения только тогда берется писать его, когда чувствует, что сам жизненный материал имеет некоторую эстетическую ценность – то есть, будучи фактом жизни, может стать и фактом литературы. Именно требования эстетики заставляют автора определенным образом отбирать из необъятного жизненного материала только то, что наиболее плодотворно будет работать на художественный замысел произведения. Именно требования эстетики заставляют автора должным образом выстраивать отобранный материал, наиболее ясно, четко, картинно предъявляя читателю одни события и вскользь упоминая или даже вовсе упуская другие… Но в литературе принципы эстетические сплошь и рядом переходят в принципы этические (и наоборот) и уж, по крайней мере, всегда существуют рядом.

Словом, желая здравствовать писателю Анатолию Жигулину и искренне радуясь завершению его мучений, мы не только что право имеем, а просто-таки обязаны понять ту эстетическую и нравственную подоплеку, которая потребовала от автора так построить сюжет своего произведения, что все заканчивается мажорным благополучием и герой остается жить, - кажется, вовсе вопреки логике и здравому смыслу. Автор несколько раз ссылается на случай, но нет, случай, сплошь и рядом влияя на судьбу реальных людей, никоим образом не может объяснить судьбу литературных героев: в искусстве случай – художественный прием, им всегда руководит автор, и мы всегда вправе спросить с него, почему он выбрал своему литературному герою ту или иную судьбу? И ответ. Что, мол, «так было в жизни», к делу не идет. Конечно, в жизни только счастливый случай спасает Анатолия Жигулина под светом прожекторов и под перекрестным огнем двух пулеметов, когда при попытке побега из лагеря погибают три его товарища. Но и в повести этот случай не только спасает героя, но и становится вершиной сюжета и принимает на себя особую смысловую нагрузку. Он и описан куда более подробно, чем иные эпизоды лагерной жизни – до и после него. Он обретает смысл, которого в нем не было (или который был неясен) тогда, много лет назад, когда раненого Толика-Студента (а с того момента – авторитетного лагерника Толика-Беглеца) охранники волокли за ноги – головой по камням… Да нет, мало ли чего в жизни было, а пишется-то не обо всем, а только о том трактуется в литературе, что автору кажется важно всадить в сердце и в сознание читателю… Что именно? Попробуем же разобраться.

Итак, в один прекрасный день следственные мучения нашего героя прекращаются, начинаются мучения лагерные. Приговор Особого Совещания при Министре государственной безопасности оценивает в десять лет исправительно-трудовых лагерей опасность юношеских революционных иллюзий. Студент Анатолий Жигулин, потом подследственный Анатолин Жигулин-Раевский, теперь превращается в Толика-Студента, з/к №2-594. Начинается новая жизнь. На первый взгляд, законы лагерной жизни вроде бы никак не соотносятся с законами жизни на воле… Но нам не следует слишком доверять поговорке, что в лагере «закон – тайга, прокурор – медведь», - ничего подобного! Здесь очень определенный, хотя и несложный кодекс законов, и каждая «статья» этого кодекса исполняется куда более четко и неукоснительно, чем на воле: «… Из барака я услышал странные звуки – радостную ругань и смертные крики. Я выбежал и увидел вдали: стоит, качаясь равномерно, высокий Купа, а два человека пониже ростом, в легкой одежде, вбивают в Купу пики, один – в грудь и в живот, другой – в спину, передавая уже полуживое тело друг другу, с пики на пику. Скоро Купа лежал в большой луже мгновенно замерзавшей крови, тут же куски ваты из щегольского бушлата Купы. Шел легкий снег. И ложился на лицо Купы…»

Содержание внутренней жизни в тех лагерях, в которые попадает Толик-Студент, определяется не только и не столько правилами внутреннего распорядка или взаимоотношениями с лагерным начальством, сколько смертельной войной между «ворами» и «суками».

«Вор – это, говоря протокольным языком, член общества, живущий за счет преступного промысла – воровства, грабежа, мошенничества и т. п. Вор ни на воле, ни в местах заключения не работал. Вор, начавший, согласившийся работать, становился сукой, то есть вором, нарушившим, потерявшим воровской закон… Суки в тюрьмах, в лагерях были для простого зэка особенно страшны. Они верно служили лагерному начальству, работали нарядчиками, комендантами, буграми (бригадирами), спиногрызами (помощниками бригадиров). Зверски издевались над простыми работягами, обирали их до крошки, раздевали до нитки. Суки не только были стукачами. По приказам лагерного начальства они убивали кого угодно. Тяжела была жизнь заключенных на лагпунктах, где власть принадлежала сукам… Воры и суки смертельно враждовали…» (Купа, запоротый двумя ворами, был сука-нарядчик).

Толик-Сутдент, как и все «спецзаключенные», вынужден жить рядом с уголовниками. От того, какое место определит ему судьба во внутрилагерном мире (или какое он сам сумеет занять), прямо зависит его жизнь. И наш герой в конце концов находит свою спасительную стезю. Сюжет повести весьма четко делится на две части. Сначала судьба как бы опускает героя-повествователя – от той точки, от той позиции, которая ему самому кажется чрезвычайно высокой и красивой, от позиции подпольщика-правдолюба, чья жизнь им самим понимается как Великое Дело («Позади – страх и робость. Впереди – большая и важная работа, опасность, риск…»), и вниз, до крайней степени унижения, когда не только тело страдает от издевательств уголовников, но и личность кажется растерта, размазана, уничтожена – нет человека, остался какой-то жалкий комок страдающей плоти: «Как они издевались надо мною, не буду описывать – больно. И так случилось, что некому мне помочь. У меня началась депрессия. Все ревело, орало и стучало вокруг меня: «Жид! Жид! Жид! Жид!» - орали разинутые глотки Протасевича, Чернухи и Дзюбы. Стучали перфораторы. Даже в моем кровавом кашле, казалось, звучало: «Жид! Жид! Жид!.. Признавайся! Почему не признаешься, что ты жид?!» Так продолжалось два месяца». (8, 78).

Над ним издеваются суки… Он мог погибнуть в эти два месяца, как, впрочем, и в любые два месяца до того, как и в любой момент предшествующей лагерной жизни. Но он чудом выжил. И в повести этот эпизод – поворотная точка сюжета. С этого момента Толик-Студент постепенно стал забирать в свои руки власть над судьбой. И это ему удается! Скажем сразу, что в конце концов он становится на зоне силой и авторитетом. И теперь уже его обидчики, названные выше пофамильно, завидев его, бегут скрыться за решетками внутрилагерной тюрьмы – БУРа, и оттуда, из-за решетки, мерзавец Протасевич униженно кричит: «Толик! Прости, Христа ради. Век не забуду. Порежь, если хочешь, только жизни не лишай».

В камеры пересыльных тюрем наш герой теперь входит как хозяин: «Когда я вошел туда легкой походкой, все стали глазеть на меня, послышался шепоток: «Смертник… Смертник…» - мои берлаговские номера всех потрясли. Я сказал: «Привет! Зовут Толик. Пришел с Колымы самолетом». Мелкая блатная шушера освободила место на верхних нарах у окна. Так позже было в Новосибирске…» А еще позже так было и в Воронеже, где Толик-Студент, он же Толик-Беглец, он же Толик-Колыма, и вовсе вошел в роль верховного лагерного авторитета: «Помещение мне не понравилось. Грязь, двойные сплошные нары… «Пойдем к нарядчику. Он нас не уважает». Мы вышли. В номерах, со злыми лицами. Навстречу – несколько удивленный нарядчик. «Ты что, - сказал я, - нас не уважаешь? Имей в виду: я заколол на Колыме двух нарядчиков». Вдохновенная брехня, но действует безотказно. Главное-полная серьезность. «Ребята, вы извините, это недоразумение. Пойдемте, я покажу другие места…» Одну из двойных кроватей мы заняли полностью и нижнее место соседей. «Пусть перестелят постели!»

Что это? Традиционная победа добра над злом? Победа, которую мы всякий раз втайне ждем, начиная читать роман или повесть? Да и писатель – не ради ли этой победы берется за перо? Так все-таки победа?.. Не станем торопиться. Разберемся по порядку.

В эпоху, когда судьба общества решается по лагерям и тюрьмам, даже такая мелочь, как выбор постели в тюремной камере, в лагере, - эпохально значима. Тем более что лагерь, где герой выбирает себе постель, - в том же родном Воронеже, поблизости от внутренней тюрьмы КГБ, от той камеры, где ему, истерзанному следствием, пребывавшему тогда в глубокой депрессии, мир казался адом. Что же, изменился мир? Изменился герой? Мы еще вернемся к этим лагерным постелям… Пока же зададимся вопросами более частными: где и как герой набрался силы? Чьим именем, чьей силой становится он силен? Точно ли победой считать его лагерный авторитет?..

Избиваемый, истязаемый, униженный суками, близкий к тому, чтобы стать лишь номерной табличкой на Кладбище Бутугычага, Толик-Студент по счастливому стечению обстоятельств оказывается в другой зоне, в лагере с менее жестким режимом. Счастье, конечно, относительное – как доходягу его отправляют в другой лагерь «немного прийти в норму».

«На Коцугане я окреп физически и “сильно озверел” (это означает: стал отчаянно смел).… Я был смел и силен, как молодой зверь. За пазухой у меня была всегда завернутая в тряпку острая и крепко закаленная стальная пика. Лезвие пряталось в ножны, сделанные из куска старого валенка… А над моей головой дремала высокая сопка Бремсьерга. Казалось, дайте свободу, и я взбегу на нее, не переводя дыхания».

Но молодость и физическая сила еще не гарантия лагерного авторитета. Что может одиночка – пусть молодой и крепкий – в мире, где война сук и воров? Да ничего… Но наш герой не только окреп физически, но обрел авторитетных друзей. Сначала его другом становится «вор в законе» Иван Жук – вот самый яркий штрих его литературного портрета: «Бандит, осужденный за вооруженный грабеж, бежавший шесть раз, слушал “Москву кабацкую”, глядя мне в рот, а в глазах его были слезы…»

Потом, когда Жук погибает, мы узнаем о дружбе Толика с Лехой Косым. Любил ли Леха поэзию, мы не знаем – он в повести не столько сентиментален, сколько деловит и ироничен: «Ясно! – сказал Леха, когда паренек убежал. – Поедем на Центральный сук резать. Готовьте пики…» Леха Косой начал веселые переговоры: «Эй, Протасевич, Чернуха, Дзюба! Ночью начальник забудет закрыть замки на камерах. Резать вас будем. Толик-Беглец на вас большой зуб имеет. Вы меня поняли?» Толик с ним рядом. И потом они рядом: «В избушке возле устья штольни мы с Лехой Косым варили чифирь по-колымски. А случалось, и спирт пили». Авторитет есть авторитет – и уже мастерски подобострастно несут деньги, чай и «что-нибудь бацильное» (сало, масло, колбаса и т.д.).

«Господи, ну что же здесь доискиваться! – воскликнет иной читатель, утомленный нашими дотошными вопросами. – Ведь не в писательский дом творчества попал молодой человек! С волками жить – по-волчьи выть! На насилие отвечать насилием. И глотку грызть по–волчьи. Иначе останемся на кладбище в Бутугычаге. Что поделаешь, таково общество, в котором наш герой оказался…»

А действительно, каково лагерное общество? Только ли из воров и сук состоит оно? Только ли сучья война – содержание жизни этого общества? Только ли выбирать надо между протасевичами и Лехой Косым – и нет иного выбора без погибели?

Что выбирает нарядчик (заметьте, нарядчик – сучья должность?) бывший подполковник Волков? Что выбирает врач Батюшков? А генерал Клебер – он же зэка Штерн Александр Федорович? А писатели-евреи Ноте Лурье и Яков Якир? А многие другие, чьей судьбы касается, - и лишь коснувшись, тут же дальше прокатывается судьба героя ( а вслед прокатывается, не задерживаясь, и внимание повествователя)?

«Я ежедневно ходил к главным проходным воротам. Там лежали рядом трое погибших моих товарищей. Бывший в зоне больной и старый западноукраинский священник ежедневно читал над ними молитвы на церковнославянском языке. Его прогоняли и даже били, но он снова приходил и читал…» Что выбирает этот старый человек?

Странно говорить, но, может быть, трагедия нашего героя заключается в том, что он молод? Молод и поэтому прочно включен в любую жизненную ситуацию, в какой оказывается? Тут не до выбора - выбирать некогда, да и не из чего. Появляется милая девушка Марта, нежно смотрит на нашего героя – возникает любовь. Появляется сентиментальный бандит Жук, любитель Есенина, - завязывается дружба. Случается знакомство с горным мастером Кузьмичом – и наш герой уже штудирует книги по горному делу. С японцем – говорит по-английски. С уголовником – «работает на фене». Со следователем КГБ - с другим, не с тем, который его истязал, - беседует по-дружески… У нашего Толика нет еще никакого социального или нравственного «я», кроме того, какое осознается в тот или иной момент в зависимости от ситуации. Весь мир – это тот мир, который непосредственно окружает его. Его приласкают – он становится мягче; его бьют – он огрызается, на насилие отвечает насилием. У него нет Испании, как у генерала Клебера, нет военного прошлого, как у подполковника Волкова, нет Бога, как у старика священника. Юношеская идея построения коммунизма во всем мире, приведшая его в лагерь, кажется, никакого применения не может найти себе во взаимоотношениях с Потасевичем или Лехой Косым… Или нет, может? Точно может!

Вспомним учебники марксизма-ленинизма: идея построения коммунизма – не что иное, как идея насилия. Революционного насилия. Вот кто наш герой, он – революционный романтик. Для него насилие – вполне допустимо, норма общественного поведения. Ведь и партия, которую создают несколько юношей в Воронеже – партия ленинского типа, - основана на жестокой дисциплине, т.е. тоже на насилии. Во главе партии жесткий лидер (Борис Батуев – сын секретаря обкома), вождь, чье мнение непререкаемо, - и наш герой охотно подчиняется чужой воле. Но и сам хочет чувствовать свою силу. И готов усилить себя оружием. Пистолет в его руках – еще в руках мальчика, еще на воле. выстреливает в портрет Сталина на стене. Как бы выплескивает, сублимирует свою готовность всерьез выстрелить - в кого? А в кого обстоятельства подскажут, в противника: «Исполнение приговора было поручено мне под руководством Бориса. Мы пришли на квартиру Злотника. Он был один. Я уже вынул наган за спиною предателя, взвел курок и готов был окликнуть его, чтобы в глаза объявить приговор…» Что поделаешь, революционная романтика требует готовности к насилию, даже готовности к убийству. Таковы законы игры. Революционер не знает сомнения. Не должен знать. Его партия берет на себя решать, каков должен быть порядок жизни вокруг – порядок чужой жизни. Это ничего, что люди жили по-своему. Теперь будут жить по-нашему. Революционер устанавливает новый порядок. И ко всему (или ко всем), что и кто в этот порядок не вписывается, применяется насилие – вплоть до физического уничтожения.

Наш герой молод, уверен в себе… Может быть, именно поэтому не столько постигает мир вокруг себя, сколько берет его и приспосабливает к своим нуждам, к своему миропониманию? И в движении сюжета рядом с ним всегда люди активно берущие. А в лагере кто же имеет возможность быть активным в устройстве своей судьбы и брать? Да прежде всего, конечно, уголовники – всюду они фактически хозяева лагерной зоны.

Вот что интересно: множество людей проходит мимо нас в повести, - автор называет их. Но ничего толком мы о них узнать не успеваем, - и лишь немногие не только названы, но и прямо участвуют в развитии сюжета (или в движении судьбы Толика-Студента), а значит и хоть как-то раскрываются нам в деле. И наиболее надежной опорой для нашего героя оказываются «воры в законе» - Иван Жук и Леха Косой. И оба они в некоем ореоле романтики – свободные люди на каторжных зонах. От чего свободные? Да прежде всего от оков традиционной морали… И именно к такому уголовно-романтическому пониманию свободы движет нашего героя сюжет повести.

Горька жизнь в лагере? Готовим побег. Для романтики свобода всегда была священна и требовала жертв. Свобода дороже жизни! Чьей жизни? Это ничего, что придется убить двух солдат охраны (кто эти двое обреченных – садисты – охотники за людьми или несчастные, сочувствующие зэками юнцы, вся вина которых в том, что по мобилизации их угораздило попасть на Колыму?) А может быть, придется убить еще и вовсе уж посторонних людей – шофера и заключенного-бесконвойника в машине, которую предстоит захватить? Что поделаешь, романтика есть романтика. Кладбище в Бутугычаге и этих примет… Если побег закончится удачно, то жить придется разбоем, - «охотой или разбоем», - объясняет повествователь, но тут же добавляет, что для защиты от солдат или охотников лучше беглецу иметь автомат, хотя винтовка предпочтительнее для охоты на зверя… Разбой - и это ничего, можно. Главное – свобода… Это ничего, что, готовя побег, приходится заставлять такого же, как ты сам, зэка идти на риск, содействуя тебе, но, с другой стороны: «Коля знал, что в случае отказа Иван технически замочит…» То есть попросту убьет вор Иван Жук электрика Колю, если тот откажется помочь. Насилие против насилия…

Обратив всю свою ненависть против лагерных сук, Толик как-то ничего не рассказывает нам о своих друзьях-ворах, «ворах в законе», - ничего мы не знаем ни об их быте, ни об их принципах. Ведь не только же они Есенина слушали да слезы лили над стихами. Не найдя ничего толком сказанного о них в повести, мы обращаемся к другому авторитетному знатоку лагерных порядков, и у него находим вот что: «так легки пути блатных в лагере: один шумок, одно предательство, дальше бей и топчи. Мне возразят, что только суки идут занимать должности, а “честные воры” хранят воровской закон. А я сколько ни смотрел на те и других, не замечал, чтобы одно отребье было благороднее другого. Воры выламывали у эстонцев золотые зубы кочергой. Воры (в Краслаге, 1941 год) топили литовцев в уборной за отказ отдать им посылку. Воры грабили осужденных на смерть. Воры шутя убивают первого попавшегося однокамерника, чтобы только затеять новое следствие и суд, пересидеть зиму в тепле и уйти из тяжелого лагеря, куда уже попали. Что же говорить о такой мелочи, как раздеть-разуть кого-то на морозе? Что говорить об отнятых пайках?

… Как же принять их за людей, если они сердце твое вынимают и сосут? Вся их “романтическая вольница” есть вольница вурдалаков» (А. Солженицын)1.

Случайно Толику не пришлось стать убийцей. Не стал он и вором. Но трагедия в том, что уголовником он все-таки стал. Не воровал, не убивал, а вот стал уголовником – по образу мышления. Помните, как он, уже бывалый лагерник, легкой походкой входит в камеры – в Хабаровске, в Воронеже? Помните, конечно. А помните, кто там еще был в этих камерах? Нет, не помните и не можете помнить, потому что Толик-Студент никого, кроме себя, не видит и ни о ком, кроме себя, рассказывать вам не может. Помните, как высвобождают ему лучшие места в камерах… а кому потом приходится спать на полу, под нарами? Об этом ни слова. О ком еще думать, когда ты так по-лагерному красив и твои Берлаговские номера всех потрясают! Лагерная эстетика переходит в лагерную этику… Скажете: что за мелочь, и есть у нас возможность увидеть, что не мелочь, - есть возможность увидеть то, о чем не стал рассказывать наш повествователь, трактуя, как шестерки перестилали ему постели.

Вот что значит занять лучшее место в камере: «Пахан… велит двум серым нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места… И лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шепот соседей: как могли мы просить защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах – это же братья мои…» (А. Солженицын)2.

Нет, эти чувства чужды нашему герою. Вот три страшных трупа разлагаются у лагерных ворот – товарищи по неудачному побегу. Жалко и лихого Игоря-Матроса, и бывшего майора Федю Аврламова, да и Жука – любителя Есенина… Но отчего же не хватает у Толика воображения пожалеть и тех четверых, кого пришлось бы замочить уже на первой стадии побега. А тех, кто попадался бы под руку гуляющим по тайге романтикам? Не в стиле романтической традиции жалеть тех, кто лишь фон, лишь прах, глина, в которой отпечатываются следы романтического героя.

Но главное-то не в том, что не хватает воображения увидеть нравственные последствия своих поступков. Беда в том, что повествователю не хватает воображения увидеть причины своих несчастий и несчастий своих солагерников. А за спинами уголовников как бы даже и необходимости не возникает увидеть что-либо, кроме ненавистных «сук»! И оказывается, что причина-то национальной, государственной, общественной трагедии… в дурных негодяях-следователях - в этих суках общегосударственного масштаба! Подумайте, прямо саранча какая-то накатилась на страну - и в каждом следственном кабинете село по негодяю. И пошли качать в лагеря эту людскую массу. Но вот после смерти Сталина повеял очистительный ветерок – саранча покинула свои насиженные места.. и наступило время справедливости. Суки побеждены, и уже следователь КГБ – не зверь и подонок, но приятный собеседник.

Перемена Судьбы Толика после лагеря удивительно напоминает перемену его судьбы в лагере: снова, обиженный суками, он находит защиту у «воров в законе». И вот уже бывший генерал КГБ – кроваво знаменитый генерал Ильин, вместе с другими палачами подвинувший к могиле Пастернака и лишивший страну Солженицына, - оказывается любителем его произведений – так некогда умилялся есенинским стихам бандит Иван Жук…

«Только не нужны мне похвальные отзывы палача!» - патетически восклицает наш герой… Но оказывается, это не к Ильину относится, а к другому кагебешнику, прямо причастному к следствию по делу КПМ, - тому тоже стихи Анатолия Жигулина очень даже нравятся… Вот так! Правильно! Палач палачу рознь. Тот нас казнил, и ему анафема, и его похвалы нам не нужны… А этот – других, и его благосклонность нам приятна и полезна. Нас ведь казнили незаконно, а других – законно. Так этого, не казнившего палача, можно и в друзья взять, - ведь мы с ним члены одной партии, оба – революционеры и патриоты. Ну как не вспомнить автора, к которому мы уже и прежде обращались как к арбитру:

«… В русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии – есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор.

…У нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, - руководят… художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их – как легендарных героев. И это называется у нас почему-то – патриотизмом». (А. Солженицын)3.

Закончили мы читать «Черные камни» - повесть Анатолия Жигулина. И страшно за героя0повествователя: прошел человек через лагерный опыт, а что понял? Что выживает сильнейший? Тот, который свои порядки, свой закон, свою власть над людьми установит? Так ведь это же не о человеческом обществе – это о войне су с ворами. За героя страшно, а за нас с вами, читатель, еще страшнее. Чем жить будем?

* * *

Чем жить, если не отвечать насилием на насилие? Возможно ли выжить? Что человеку остается, когда не остается ничего? Чем отмеряется та малость, при которой человек. – казалось бы, лишенный всего, - может жить и оставаться человеком? Мы не знаем, есть ли универсальный ответ. Да и нужен ли – универсальный? Каждому – свое. По-своему ответил А. Жигулин повестью «Черные камни», по-своему отвечает опубликованная в тех же номерах журнала «Знамя» эпистолярная повесть Ариадны Эфрон и Бориса Пастернака.

Почему мы говорим о повести? Разве это не простая публикация документов? Жигулин хотя бы слово «повесть» поставил в подзаголовок, а здесь? «Из переписки». Начиная читать переписку, мы знаем, что героиня – ее зовут «Дорогая Аля» или «Аля родная» - живет в том же мире, что и персонажи А. Жигулина – в России сороковых – пятидесятых годов. Но если хроника жизни Толика-Колымы предъявлена нам детально, чуть ли не в жанре уголовного расследования, - когда помесячно, а когда вовсе почасно, - то событийная часть жизни «Дорогой Али» по большей части остается нам не ясна, - события как бы отдалены то иронией автора, а то и прямым нежеланием сообщать о них читателю. Конечно же, мы можем привлечь дополнительные сведения – жизнь Ариадны Сергеевны Эфрон, дочери Марины Цветаевой, основной своей канвой хорошо известна – и ее симпатии к революционным процессам в Советском Союзе, и обстоятельства возвращения из эмиграции, и длительный лагерный срок, и многолетняя ссылка в самых глухих и суровых краях Сибири… Но нет, подробности всех этих обстоятельств вовсе не обязательны для понимания переписки «Али родной» и «Дорогого Бориса» - ведь нас же не история интересует, не судьба «реальных» и широко известных людей, - для того чтобы удовлетворить такой исторический интерес ни повести Жигулина, ни переписки А. Эфрон и Б. Пастернака все равно недостаточно. Да и публикаторы не такой работы ждут от нас, читателей, - переписка, если не считать краткого вступления, вовсе не комментирована. То есть нам, как и в случае с Жигулиным, предъявляется текст – и ничего более. Не всякие тексты, даже тексты так называемых «документальных» жанров, взятые сами по себе, вне их исторических связей, есть не что иное, как литературные произведения, а их персонажи – литературные герои.

Хроникальные подробности жизни героини нам потому не важны, что они не важны автору текста. А не важны они автору, Ариадне Эфрон, потому, что основной конфликт произведения – не в прямой физической борьбе с условиями жизни – для одинокой, физически слабой, усталой женщины такая борьба просто и немыслима, - но в обретении, вопреки этим материальным условиям, вопреки хронике насилия, - в обретении иной силы, вне времени и пространства.

Безмерная физическая усталость – вот основной мотив всех писем Али: «… сил нет никаких, кроме аварийного запаса моральных». Сил нет, жилья нет, нет дров на зиму, скудна пища, даже пальто – неизвестно, было бы, нет ли. если бы Борис не прислал немного денег. Да что там пальто – необходимость платить за что-то хотя бы копейки непреодолимо осложняет жизнь: «Книгу я смогу выслать 1-2 декабря – прости за задержку, но пока не получу зарплату – никак не выходит», «Устала, как здешняя собака (именно здешняя, т.к. на них всю зиму возят воду и дрова)…» Героиня не только нища и обессилена – она совершенно беззащитна перед силами внешнего мира. Ей, одаренной художнице и литератору, могут платить сущие гроши: меньше ставки уборщицы, - и она будет безропотно принимать что дают; но даже с этого места ее можно уволить, оставив совсем без средств к существованию; можно послать на тяжелые физические работы в деревню, без пищи и одежды; можно вообще, не объясняя даже причин, вывезти из привычной среднерусской Рязани в суровый сибирский Туруханск и оставить там на пожизненную ссылку. Можно как угодно усложнять ей жизнь… Что же остается человеку? Депрессия? Та страшная, но в конце концов не безнадежная (вспомним Толика-Студента), может быть, даже спасительная депрессия, которая ставит человека на край гибели и заставляет понять, что только осознание правил игры, только ненависть к насильникам, только ответное насилие может спасти?

Неизвестно, выжила бы героиня – да нет, известно, не выжила бы! – если бы выжить можно было за счет материальной силы, - откуда ей тут взяться?.. Так как же выжить?.. И все-таки выжила, победила!

Переписка А. Эфрон и Б. Пастернака – это книга победы. Но победа героини здесь иная, чем победа Толика-Колымы. Тот побеждает, учась применяться к обстоятельствам, овладевать обстоятельствами и захватывать власть над ними или входить в союз с теми, кто такой властью располагает, - недаром окончательную победу обеспечивает ему новое руководство КГБ… У героини Ариадны Эфрон иная победа. Аля побеждает задолго до реабилитации, задолго до возвращения в Москву. Побеждает, хотя положение ее, по сути, никак не меняется. Побеждает, не применяясь к миру подлости и абсурда, не пытаясь установить над ним власть, - да ей и не нужна та власть! Не нужна, поскольку живет-то она в иных измерениях бытия. В ее мире попросту нет ни чина КГБ, ни всеобъемлющей войны сук и воров, ни разнообразных насильников, различных по социальному и служебному положению. То есть все эти ирреальные силы держат в плену и истязают ее тело, но никак не могут добраться до ее духовного бытия. И здесь, в мире духовном, Аля – хозяйка и победительница.

Здесь тоже бывают времена тяжелого отчаяния! «Дорогой Борис, все, что ты мог бы рассказать мне о своей печали, я знаю сама, поверь мне. Я ее знаю наизусть, пустые ночи, раздражающие дни, все близкие – чужие, страшная боль в сердце от своего и того страдания. И почему-то на лице вся кожа точно стянута, как после ожога. Дни еще кое-как, а ночью все та же рука вновь и вновь раздирает все внутренности, все entrailles, что Прометей с его печенью и что его орел! А если заснешь, то просыпаешься с памятью же. нацеленной на тебя, еще острее отточенной твоим сном. Как четко и как странно думается и вспоминается ночью…» Но спасение не в том, чтобы понять смысл и значение происходящего – но вне этих границ, вне времени и пространства, за пределами царства уродства и насилия.

«В маленьком, холодном рязанском музее есть работы твоего отца, и по радио передают Скрябина, уйти “от шагов моего божества” (Из поэмы Б. Пастернака «Девятьсот пятый год» - прим. публикатора), и с Люверс я встретилась в Мордовии, в старом и растрепанном альманахе, за высоким забором, в лесах, где проживал Серафим Саровский… И, в общем, мы с тобой живы, и время от времени попадаем в круги, разбегающиеся от когда-то давно брошенного камня, встречаемся с чем-то и кем-то, еще недавно близким и опять ждущим на очередном повороте судьбы. Грани между “просто” и “давно” прошедшим стерлись, как стерся счет дням и годам».

Нет, это еще не победа – это только предпосылка победы – умение видеть и сопереживать Искусству. Но предпосылка весьма надежная. Именно это умение Али и дает ей язык для общения с Борисом, а тому, одухотворяющему гению, дает возможность сообщить ей нечто, обеспечивающее победу вполне. Это нечто – духовное видение мира, общее для Бориса и для Али: «Стихи твои опять, в который раз, потрясли всю душу, сломали все ее костыли и подпорки, встряхнули ее за шиворот, поставили и велели – живи! Живи во весь рост, во все глаза, во все уши, не жмурься, не присаживайся отдохнуть, не отставай от своей судьбы!».

«В прежней, теперь кажущейся небывалой, жизни было все – плюс стихи. В теперешней жизни ничего не было. Потом появились твои стихи, и сразу опять все стало, потому что в них все, бывшее, будущее, вечное, все, чем жива душа». Обретение всего, чем душа жива, - это и есть победа! Победа, потому что, на самом деле, те, кто обрекает на мучения тело Али (как, впрочем, и тело Толика-Студента), покушаются-то именно на духовный мир. Сломить внутреннее сопротивление – вот задача тех внешних, материальных лишений, которым подвергались и до сих пор подвергаются узники лагерей и пленники ссылок. Не обязательно убить – достаточно втянуть в войну сук и воров. Сделать своим.

Переписка Ариадны Эфрон и Бориса Пастернака, как, может быть, никакая другая книга, дает понять, почему и как могла выжить русская духовная культура в условиях, когда выжить ничего не могло и не должно было. Дело в том, что она и не жила в тех условиях – она жила вне их, в ином духовном измерении. «Я тоже ведь почти роман…» - понимала Аля и писала об этом, как бы иронизируя. Но за этой иронией – глубокий смысл. Жизнь строится не по законам, предложенным материальными, социальными обстоятельствами, но по вечным законам Красоты. И не как одно только внешнее материальное бытие, но как жизнь Духа. «В постоянном барахтанье, суете, борьбе за хлеб насущный я еще никогда не жила, хоть и приходилось по-всякому. Но всегда, при любых обстоятельствах, удавалось урывать хоть сколько-то “для души”. Здесь – невозможно, и поэтому я всегда неспокойна, все мои до отказа заполненные дни кажутся безнадежно пустыми…» Но мы, читатели, знаем: героиня повести судит так не от действительной пустоты, а от высокой к себе требовательности. На самом-то деле вечно живой и непреходящий свет горнего Духа каждую малость освещает (и освящает!) так, что она становится причастна Красоте. Даже малость печальную. Даже боль и тоску человеческую: «Сегодня просидела в амбулатории часа четыре подряд, в очереди разнообразных страждущих – обросших щетиной мужчин, бледных женщин с развившимися волосами, подростков с патетическими веснушками на скуластых мордочках. Скамьи со спинками, отполированными спинами, плакаты “Мы излечились от рака”, “Берегите детей от поносов”, отполированный взглядами, ай-ай-ай, какая тоска! О, все эти разговоры вполголоса о боли под ложечкой, под лопаткой, в желудке, в грудях, в висках, о боли, боли, боли! У меня тоже сердце болит тихой, скулящей болью, но от этого обилия чужих болезней начинаю чувствовать себя неприлично здоровой, хочется встряхнуться и удрать.

А зато как хороши гостиницы, пристани, вокзалы! И какая там иная тоска, живая, с огромными сильными крыльями, вот-вот готовая превратиться в радость, правда? И по силе не уступающая счастью. Тоска приемных покоев совсем другая, заживо ощипанная и бесперспективная (чудесное словечко!). Осенняя муха, а не тоска».

У Красоты, которой спасается героиня, есть и другое имя – Любовь. Поэтому так важна Але возможность «Жить во весь рост, во все уши, во все глаза», жить среди людей и видеть мир. И понимать их беду, и сострадать. Ее письма – потрясающий документ сострадания к современникам, ко всем сразу, ко всем вместе!

В Алиных письмах много и о заботах чисто бытовых, материальных – о покупке домика, о попытках обустройства со скудными средствами, о радости, доставленной денежным переводом. Но эти заботы – лишь фон того сюжета, который понимается как Большой Роман Жизни. А сюжет – вечен. Это сюжет любви к людям, к природе, к жизни – сюжет движения Духа. Такой только сюжет и понимается как Жизнь, и только вовлеченные в развитие этого сюжета и понимаются как живые: «Мне иногда кажется, что я живу уже которую жизнь, понимаешь? Есть люди, которым одну жизнь дано прожить, и такие, кто много их проживает. Вот я сейчас читаю книгу о декабристах, и все время такое чувство, что все это было недавно, на моей памяти – м.б. просто потому, что все живое близко живым? Ведь Пушкин – совсем современник… Нет, Бог с ним, с дождем, а жить все равно интересно. И все равно - живые – бессмертны!»

Нужно обладать гениальной художественной интуицией, чтобы сразу разглядеть и оценить духовный сюжет романа Алиной жизни, - и Борис разглядел и оценил: «Я уничтожаю, выбрасываю или отдаю все… ограничивая рукописную часть текущей работой, пока она в ходу, а библиотеку самым дорогим и пережитым или небывалым (но ведь и это, к счастью, растаскивают). Когда меня не станет, от меня останутся только твои письма… Ты опять поразительно описала и свою жизнь, и северную глушь, и морозы, и было бы чистой болтовней и празднословием, если бы я упомянул об этом только ради похвал. Вот практический вывод. Человек, который так видит, так думает и так говорит, может совершенно положиться на себя во всех обстоятельствах жизни. Как бы она не складывалась, как бы ни томила и даже не пугала временами, он вправе с легким сердцем вести свою, с детства начатую, понятную и полюбившуюся линию, прислушиваясь только к себе и себе доверяя…. Радуйся, Аля, что ты такая. Что твои злоключения пред этим богатством!»

* * *

В последнее время в печати поднялась полемика вокруг повести А. Жигулина, - но не по существу ее нравственного пафоса, а в связи с обвинениями автора в неточности документальной основы. Некто, впрочем, в повести не названный по имени, обиделся, угадав себя выведенным под именем стукача, выдавшего КПМ… И пошло, и пошло… Автор данной рецензии должен сразу сказать, что та полемика никакого отношения к оценке «Черных камней» как литературного произведения не имеет. Все это, пожалуй, лишь еще раз напоминает о давней войне «сук» и «воров».

Журнал «Референдум» №26, февраль 1989 года