Писатель, конечно, не должен цитировать сам себя: нескромно это, некрасиво… Но в наши дни, когда арест инакомыслящих, необъективное следствие, неправосудные «суды», неправомерные лагерные сроки становятся обычным и даже обыденным явлением, мне кажется, что не только уместно, но даже и должно напомнить, как это было в наше время: удивительно, как все повторяется у нас в стране. И поэтому, думаю, опыт нашего поколения - в том числе опыт поведения при аресте, в тюрьме, в лагере - будет полезен тем, кто добровольно или в силу обстоятельств вступает или уже вступил на эту дорогу сегодня.
Итак…
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
(Из документальной повести «Я – особо опасный преступник»)
Мне было спокойно в следственной тюрьме. Да и в лагере потом было спокойно.
В первые часы после ареста и в первые несколько дней я очень остро чувствовал свое новое положение. Жизнь резко изменилась. Но еще более резко изменилось восприятие жизни. Конечно, я заранее знал, что меня могут арестовать, и мы с женой обсуждали такую возможность, но одно дело - болезнь, хоть болезнь и смертельная, а все надеешься, - и другое дело – смерть. Впервые я понял, что значит у м е р е т ь для прежней жизни. То есть слова эти я хорошо знал – за несколько лет до этого я был крещен, и много раз читал и слышал эти слова, но умер только теперь в глухой, без окон, с пыльной решеткой вентиляционного отверстия камере, куда меня завели для предварительного обыска, медицинского осмотра и прочих процедур, предшествующих заключению в тюрьму.
Я умер, и все лучше понимал это по мере того, как меня пытались допрашивать, по мере того, как меня обыскивали, отнимали металлические предметы: нательный крест, часы, авторучку, даже брюки мои отняли, найдя в них запрещенную металлическую застежку, и выдали мне обесцвеченные многими стирками старые зэковские портки на веревочной завязке – впрочем, оказавшиеся очень удобными, как пижама, - я их проносил все девять месяцев пребывания в Лефортове…
Я умер. Но уже и после смерти прежняя жизнь не отпускала меня, и во сне я держал на руках своих детей, ласкал жену – так постоянно, так осязаемо, что сознание подсказывало какие-то как бы реалистические обоснования: это меня на день отпустили домой, – и пробуждение в жизнь было такой же четкой реальностью, как и реальность сна: я как бы запросто переходил из пространства в пространство.
Конечно же, я тревожился за моих близких. Я знал, что им сейчас много хуже, чем мне, а вскоре и вовсе стал интуитивно ощущать тяжелую болезнь жены (как-то в камере мне приснилось много свежего, кровавого мяса, - кажется, это была человечина, как в фильме А.Германа), потом же и прямо узнал о болезни: в коридоре суда и после, на свидании, увидел жену, утратившую разум, понял, что дети будут расти и без отца, и без матери.
И при всем при том, мне было спокойно и в следственной тюрьме, и потом, в лагере. Я не знаю, как это объяснить, но я всегда знал, что все, что происходит со мной и с моими близкими – все это страшное горе, - надо воспринимать как д о л ж н о е, как д а н н о е. И в этой данности, в этом долженствовании есть б л а г о. Думаю, что для христианского сознания горе, данное как благо, не кажется ни парадоксом, ни поэтическим приемом. Это – основа всему.
Но тут же я хорошо понимал и свою двойственность, свою слабость: моя душа, мое нравственное чувство – это было спокойно, но постоянно было возмущено мое социальное сознание – я постоянно осознавал бессмысленность, тупое отсутствие логики, животный автоматизм в действиях тех, кто меня арестовал, мучал идиотскими вопросами на следствии, устраивал собачью комедию суда – и потом сторожил, открывал и закрывал множество тяжелых замков, обыскивал по четыре раза на дню, запрещал сесть или, наоборот, встать, вталкивал в камеру или выталкивал из камеры. Зачем все это? Ради чего? Неужели все только из-за того, что я позволил себе д у м а т ь? Ведь никаких иных поступков я не совершил! Я только думал – и мысли свои записывал на бумагу.
И когда я понимал это, признаюсь, успокаивалось и мое социальное сознание; значит, я хорошо думал, значит, я правильно думал, если все эти мерзавцы так встревожены… Но тут же тревога, возмущение возникали вновь: ну, хорошо, но ведь не из мерзавцев же только состоит мир, - как же могут все эти люди, все эти писатели, артисты, деятели кино, просвещенцы и просветители, все эти блестящие писатели и говоруны – как же могут они говорить и писать, когда я вот здесь сижу за десятью замками, за пятью стенами, охраняемый двумя или тремя десятками мерзавцев, - и все только за то, что я п о з в о л и л с е б е д у м а т ь! Нелепость какая-то…
И вот теперь я никогда не взялся бы за эту книгу, если бы речь шла только о горе, пережитом мной и моими близкими, - это нам д а н о, и нельзя жаловаться, все надо принимать с благодарностью. Но социальная бессмысленность происшедшего не дает мне спокойно жить. Нельзя казнить человека только за то, что он п о з в о л и л с е б е д у м а т ь и записал свои мысли на бумагу.
Смешно даже говорить об этом – смешно и страшно…
Но в Лефортове страшно не было. В Лефортове скоро стадо спокойно и привычно: в двери камеры открывался черный квадрат кормушки, появлялось комсомольское лицо молодого надзирателя, и он указывал ключом или просто пальцем:
- Фамилия?
- Тимофеев.
- Имя, отчество?
- Лев Михайлович.
- На вызов.
На вызов – это значит на допрос: по металлическим, но ковровой дорожкой застеленным мосткам тюрьмы, по коридорам следственного корпуса, где в окнах простое стекло и можно на ходу успеть увидеть часть сквера, прохожих, детей, играющих в классы, - и в глухой темный коридор, в кабинет следователя.