К 1987 году режим в лагерях и впрямь все больше «сатанел». За границей, в эмигрантских кругах об этом знали – и сочувствовали зэкам, и старались следить за судьбой каждого. Парижская «Русская мысль». «Вести из СССР» Кронида Любарского (Мюнхен), выходивший во Франкфурте «Посев» и другие издания в каждом номере давали материалы о ситуации в лагерях и тюрьмах, о положении заключенных, о судьбах отдельных зэков. Откуда добывалась информация, Бог весть, - но добывалась. Понятно, что пытались связаться с родственниками, друзьями. И порой информация получалась весьма подробная. Теперь уже, работая над этой повестью и просматривая в Ленинке подшивку «Русской мысли», я наткнулся в номере от 16 января 1987 года вот на такую заметку: «Лев Тимофеев в пермском лагере. Из пермского легаря №36 в сентябре 1986 г. Был отправлен в Чистопольскую тюрьму Алексей Смирнов. За протест против перевода А.Смирнова в Чистополь Лев Тимофеев был посажен на шесть месяцев во внутрилагерную тюрьму – ПКТ. На запрос жены о свидании с ним лагерное начальство ответило, что Л.Тимофеев лишен двух очередных свиданий – в декабре и апреле следующего года. Бандероли, которые семья посылает Льву Тимофееву в лагерь, не доходят.
Пятидесятилетний журналист Лев Тимофеев был арестован в марте 1985 года и приговорен к шести годам лагерей и пяти годам ссылки за самидатские эссе, публиковавшиеся в журналах «Грани», «Русское возрождение», «Время и мы». Сейчас они объединены в вышедшей недавно в издательстве «Эрмитаж» книге «Последняя надежда выжить». Тимофеевский анализ социальных основ советского государства – одна из вершин самиздатской публицистики. Очень близко к ним примыкают и его очерки, печатавшиеся в советских журналах – «Новом мире» и «Молодой гвардии»». [1]
Слава Богу, за все время в тюрьме и лагере здоровье ни разу не подвело меня серьезно – и несколько месяцев в ПКТ прошли без сколько-нибудь тяжелых последствий: похудел, но все же не заболел. А вообще-то сказать, если у человека были сколько-нибудь серьезные проблемы со здоровьем, то при длительном лагерном сроке опасность не выжить – не то что во внутрилагерной тюрьме, а и вообще в лагере – становилась вполне реальной…[2] Хотя, конечно, с шаламовских-солженицынских времен какие-то изменения в ГУЛаге произошли: зэки в общем-то не голодали (у нас в лагере, по крайней мере), баня была еженедельно, и чистое белье давали по банным дням (правда, на этапе я так обовшивел, что нательное белье после «прожарки» так и осталось рябым, в следах от погибших насекомых)…
Люди – все разные, и в тюрьме, в лагере эта разность, может быть, проявляется как нигде. Наиболее ранимых, чутких, - особенно тех, кто склонен к реакциям бурным, взрывным, - ежедневный, ежеминутный «пресс» тяжело подавляет. Сергей Адамович Ковалев как-то рассказывал об одном своем солагернике, который тяжело страдал, потому что «ни на минуту, ни на секунду не забывал, что пребывает в лагере… Срок был немалый, но он все равно вел счет дням: вот еще на день меньше осталось»… А если вдруг добавят срок (сколько угодно случаев, добавляли)? Таких неволя ломает, уродует психику и вовсе может убить. Самоубийство, попытки самоубийства здесь совсем не редкость: во внутрилагерной тюрьме я сидел в камере, где за год до того повесился на трубе водяного отопления молодой импульсивный армянин (фамилию запамятовал, - может, кто из солагерников напомнит?). По лагерному приданию, его, приговоренного к отправке в Чистопольскую тюрьму, за что-то избили надзиратели, - и парень не выдержал. Люди, сидевшие в соседней камере все это слвшали…
Не так тяжело, пожалуй, переносили неволю те, для кого арест и срок не были неожиданностью, кто заранее знал, на что идет. Можно, оказывается, как-то научиться воспринимать постоянное давление как чисто внешнюю стихию. И кому это удается, тех лагерная жизнь не столько травмирует, сколько, напротив, формирует у них некую особо прочную сердцевину личности – а это меняет даже и внешний облик человека, пластику его движений, его лицо. «Бывший политзэк» - это почти всегда проба высокого качества личности (и мужчин, и женщин). Здесь я не называю никаких фамилий, но в моих дальнейших записках, в документах, которые я буду цитировать, фамилии будут, и читатель, полагаю, еще не раз убедится в справедливости такой апробации… Впрочем, дело, может быть, вовсе не в лагерно-тюремном опыте, а в том, что люди «по жизни» слабые редко оказываются на дороге, которая заведомо ведет в тюрьму и лагерь
Так или иначе, но после испытания лагерем человек, конечно, меняется…Нет, все-таки слово испытание здесь не вполне уместно. Не знаю, я не ощущал неволю, как испытание. Во все время в тюрьме и лагере я никогда не чувствовал себя ни «героем-мучеником», ни просто мучеником. Пережив глубокое потрясение в момент ареста, - глубокое, но краткое, именно в момент… ну, может быть, во весь первый день при аресте… я воспринимал все, что в дальнейшем происходило со мной день за днем, месяц за месяцем как нормальную обыденность: в этих условиях я оказался, здесь я живу и буду жить, сколько придется. Да, я – в неволе. Да, я подчиняюсь режиму, распорядку дня, необходимости выполнять некоторую работу, - впрочем, не слишком тяжелую и совсем не сложную (для здорового не тяжелую и не сложную, - но не дай Бог, заболеть). И в этих условиях надо не выживать, не бороться за выживание, а просто жить – смотреть, слушать, понимать, помнить любимых, иметь счастье читать их письма. По вечерам и по выходным читать книги, делать записи, давать работу разуму. И не впадать в бешенство или в отчаяние, когда (с садистической ухмылкой) тебе сообщают, что конфискованы письма, которые ждешь с такой тоской и тревогой за близких, – и ты еще долго не будешь знать, как они там… или когда молча изымают твои «воскресные записки», результат работы (как тебе кажется, удачной, вдохновлявшей тебя работы) последних месяцев… Словом, жизнь в лагере – это вынужденная аскеза, при которой надо научиться, если и не подавлять желания и чувства, то сдерживать их проявление. Иначе – взорвешься, погибнешь.
Когда 7-го февраля 1987 года я вернулся домой, к семье, в первый же вечер кто-то из друзей приехал с фотоаппаратом: «Таким, как сегодня, ты уже не будешь никогда. Сейчас ты тюремный, лагерный, но вот сегодня пообщаешься подольше с детьми, примешь ванную здесь, в московской квартире, ляжешь спать с женой в чистой постели… и завтра встанешь совсем другим – с другим лицом. А вот этого сидящего перед нами лагерника уже никогда не будет». Фотографии сохранились: действительно, таким я уже никогда потом не был. Аскеза закончилась.
Существует словесный портрет, набросанный западным журналистом, бравшим у меня дома интервью через несколько дней после освобождения – и тут уже другой человек, не тот, что на фото: «Тимофеев худ, но не выглядит изможденным. На нем коричневый пуловер с V-образным вырезом, полосатая рубашка и мешковатые черные брюки. Он только начал отпускать бороду, и при этом все еще коротко стрижен. Взгляд быстрый, живой. По-русски ли, по-английски говорит, тщательно подбирая слова. Беседуя, он потягивал не то коньяк, не то чай.» [3] (Я предупреждал, что буду цитировать такого рода документы: интересно не каким я был, а что человек видел со стороны. Думаю, про коньяк (или чай) он присочинил для живописности: в присутствии коллег-журналистов я всегда старался вести себя сдержанно и уважительно.)
И все-таки какое-то время я, конечно, продолжал еще оставаться лагерником – и не только потому, что волосы не успели отрасти. Я остро ощущал композиционную незавершенность той исторической повести, действующим лицом которой я, не по своей волне, оказался… Нас освободили по горбачевской «помиловке». Помилование – форма прощения и предполагает соответствующую просьбу: я, мол, виноват, но простите меня, я больше не буду… Не знаю, обращался ли кто-нибудь из зеков именно с такой просьбой, я – нет, не обращался. А между тем советские СМИ в феврале 1987 года широко давали именно эту версию: диссиденты писали прошения – и их помиловали. Особенно усердствовали пропагандисты, чьи речи были адресованы Западу: мол, вы вот кричали о невиновности этих преступников, а они сами признали вину и пообещали впредь отказаться от преступной деятельности…
В лагере я мечтал: когда выйду в ссылку (через шесть лет, если срок не добавят), займусь чистым литературоведением, буду писать о Пушкине, о своем любимом «Евгении Онегине» - я ведь еще и до посадки начал, и в лагере что-то такое продолжал, и в письма жене вставлял кусочки (сразу помногу нельзя: после Синявского они на этот счет бдительны были, чуть что – конфискуют). Нет, не из соображений безопасности мечталось о нейтральном литературоведении: просто мне казалось, что все, что я хотел и мог написать на темы социальные, я уже написал… Но вот же – вернулся не в ссылку, домой – и не через шесть лет, а всего через два года. Свободным? Как сказать… Оплеванным вернулся, «опущенным». Того гляди, на улицах будут пальцем показывать: «Эти ребята сдались… милости запросили… барахло ребята оказались». А ведь я – убежденный зэк: хорошо знал, как, почему… и зачем оказался в лагере.
Я всегда был (и по сей день остаюсь) вне групп и партий. Но в те дни (и, как оказалось, на несколько последующих лет) я остро почувствовал свою общность с теми, с кем пребывал за одним лагерным забором. И даже с теми, с кем никогда не виделся и даже не был знаком, - например, с Анатолием Марченко, погибшим в Чистопольской тюрьме в результате голодовки за два месяца до нашего освобождения… Ну и, конечно, с теми, кто еще там остался – выпустили-то не всех!... И тогда я сел за стол и написал открытое письмо в «Известия»». Не знаю, насколько мое письмо оказалось эффективно как инструмент общественного воздействия на власти, но в моей собственной судьбе оно сыграло весьма важную роль: диссидентом меня не лагерь сделал, не книги, написанные прежде, а именно это письмо. И хотя оно уже не раз публиковалось, все же и здесь приведу его еще раз, с некоторыми сокращениями.
«Открытое письмо в газету «Известия», орган Президиума Верховного Совета СССР
13 февраля 1987 года
В последние дни средства информации Запада сообщают об освобождении в нашей стране ряда политических заключенных. Но отрадное известие это содержит подробности, которые вызывают недоумение, а порой похожи на прямую дезинформацию. Как освободили? Отвечают: Указами Президиума Верховного Совета от 2 и 9 февраля. О чем Указы? О помиловании. Причем неоднократно и настоятельно повторяется – кому-то нужно это повторять! – что заключенные писали прошение о помиловании – и что их помиловали. То есть перековались политзэки, раскаялись, запросили пощады.
Не могу сказать за всех освобожденных, но что до меня, то здесь прямое недоразумение. Я не только никого никогда не просил о помиловании (т.е. о прощении вины), но и самой-то вины за собой не знаю и не знал никогда прежде – и об этом заявлял неоднократно с момента ареста.
Нет, политзаключенному не все равно, как и при каких обстоятельствах его освобождают. Кому заключение страшнее всего, тот вообще не станет публично заявлять свои убеждения. За это – лагерь, тюрьма. Многие и молчали. И молчат. А и в лагере-то сидели по 70-й, печально известной статье в большинстве своем те, кто не стал молчать – совесть не позволяла. Чего бы теперь-то свобода так уж вздорожала, что дороже совести?
Будучи арестован два года назад за свои литературные работы (и только за литературные работы), я был приговорен к 11 годам лишения свободы – 6 лет лагерей и 5 ссылки (,,,) Что же, к любому надо быть готовым, как готовы были те, кто прошел здесь раньше и кто навсегда остался в тюремных и лагерных кладбищах – только за последние два года с небольшим только на одной нашей 36-й зоне умерли 12 человек – это там, где всего-то не более 70 заключенных!
И вдруг все решительно меняется. В конце января в пермском лагере № 36, где я отбывал срок, появился прокурорский чиновник, который от имени Президиума Верховного Совета заявил мне (и других по одному вызывал и говорил), что через две-три недели я буду освобожден и буду дома. Без прошения о помиловании. Без признания своей вины. Прямо вот так вот и сказал: две-три недели… Неслыханно!
Я - литератор, публицист – был арестован за свои убеждения. И нынешнее освобождение б е з п р и з н а н и я м н о й в и н ы есть фактическое признание п р а в а на те убеждения, за которые прежде сажали. А как еще понять? (,,,)
Что говорить, я рад освобождению. Не только потому, что снова с детьми и женой. Я рад освобождению (а знаю, что и многие другие мои товарищи по зоне тому же рады) потому, что это может и должно означать отказ от политики жесткого подавления сверху всякой не только критической, но и просто аналитической мысли – отказ от политики, так тяжело угнетавшей творческие возможности нашего общества (,,,)
Вот почему я пошел навстречу просьбе того благовестившего чиновника и написал в Президиум Верховного совета: "Прошу освободить меня от назначенного мне срока заключения. Не имею намерения наносить ущерб советскому государству, как, впрочем, не имел такого намерения никогда прежде".
Я пошел навстречу социальному миру и сотрудничеству. Пошел, сохраняя свои убеждения. Пошел, потому что знаю, что разнообразие убеждений и мнений и прежде было нужно обществу и теперь не менее необходимо...
И вот теперь кому-то хочется, кому-то выгодно распространять унизительный и, может быть, даже провокационный слух, что все не так. Что-де не об уважении к моим (и других освободившихся) убеждениям говорит Указ президиума Верховного Совета, а лишь о политическом маневре властей, о маневре пешками в шахматной партии с Западом. И я (как и другие мои солагерники) не из уважения к новой политике сотрудничества потянулся навстречу, а из рабского смирения, страха, из низкого чувства самосохранения. Да кто же поверил этому? Кто же подхватил? (,,,)
Я говорю об этом не потому, что вот я оскорблен лично и требую удовлетворения. Нет. От меня не требовали отказа от моих убеждений, и я, сознавая, что живу в государстве чиновников, в конечном счете, готов смирится и с той чиновничьей лексикой, которая использована в Указе, - может, там пока и слова-то нет иного, кроме как "помиловать" – пусть!
Нет, оскорбительно не это и не это заставило меня писать. Оскорбительно, что освобождены не все политические заключенные. Многие – самые чуткие, самые душевно ранимые, - предчувствуя вероятность провокации, отказались писать что бы то ни было даже в самой компромиссной форме. Они остались в тюрьмах. Они справедливо ждали от президиума Верховного совета последовательного и полного уважения, уважения без условий. И пока не дождались. В московской Лефортовской тюрьме – Алексей Смирнов, Валентин Новосельцев, Валерий Сендеров… В минской или гродненской – Михаил Кукобака… В тбилисском изоляторе – Вахтанг Дзабирадзе, Гурам Гогбаидзе. В Вильнюсе – Альфонсас Сваринскас… В Чистополе – Иосиф Бегун… А сколько всего по стране? Унизительно то, что даже и этого мы не знаем точно.
Во многих случаях пока и вообще нет речи об освобождении. Так, не ясна судьба "полосатых" (по каторжной одежде) узников особого режима 36-го пермского лагеря, где среди иных находится писатель Леонид Бородин. Не ясна судьба организатора христианского просветительского семинара Александра Огородникова, отбывающего возле Хабаровска в уголовном лагере свой (третий подряд, без выхода хоть на день на свободу) многолетний срок. Не ясна судьба преподавателя иврита Юлиана Эдельштейна, заключенного в уголовный же лагерь по ложному обвинению.
Вот почему я обращаюсь через "Известия" к Президиуму Верховного Совета. Пока не освобождены безусловно все политические заключенные, немало остается оснований у тех, кто хочет воспринимать и наше освобождение лишь как маневр. Да и нам остается сомневаться: а не правы ли они?
Уважение государства к свободе убеждений может быть только полным – и тогда уважение будет взаимным. Сотрудничество может быть только искренним – и только тогда оно плодотворно.
Я готов к сотрудничеству. Я ищу социального мира. Я жду освобождения тех, кто пошел на страдания ради своих убеждений. Этого ждут и у нас в стране, и в мире.
Бывший политзаключенный
Лев Тимофеев, литератор
Вынужденный P.S.
Через несколько дней после того, как это письмо было написано и отправлено, стало ясно, откуда пошли унизительные слухи. Начальник управления информации МИД СССР Г. Герасимов на брифингах начала и середины февраля упорно вбивал в головы западным журналистам, что освобождение политзаключенных произошло в ответ на их "прошения о помиловании", в ответ на "отказ от противоправной деятельности". И ведь, кажется, ему хорошо удалось убедить корреспондентов, что вот примирились диссиденты, потому их и отпустили. Опасная ложь! Ложь, которую, видимо, запускают те, кому и мысль о социальном мире и сотрудничестве нестерпима.
Заявляю вполне определенно: наше освобождение есть факт торжества как раз тех самых идей, за которые люди сознательно шли в тюрьмы и лагеря. Именно тех идей! Представить же это, напротив, как подавление, как нравственное поражение инакомыслия хотят те, кто сажал нас и два, и пять, и пятнадцать лет назад. Они и теперь мыслят репрессивными категориями. Насколько же они определяют политику, покажет ближайшее будущее.
20 февраля 1987 года
гор. Москва
Лев Тимофеев.
Написал – и отнес в известинскую экспедицию. А через некоторое время и постскриптум туда же доставил. Каким-то образом письмо довольно быстро получило хождение по рукам, о нем заговорили на Западе и по «голосам»… Через год или два тогдашний главный редактор «Известий» Иван Лаптев, встретив меня на каком-то из многих тогда общественных мероприятий, сказал, что письмо из экспедиции ему доставили сразу же и что у него даже была мысль опубликовать его (ой ли?), но «сверху» сказали, что не надо… Что ж, значит, и «наверху» прочитали – и это хорошо: слово никогда напрасно не произносится, оно всегда в ушах застревает.
И все-таки я надеялся, что мое письмо будет иметь воздействие на советские власти – не напрямую, конечно, но через западное общественное мнение, которое на свои-то правительства очень даже может влиять. А уж те могут и советским «партнерам» хотя бы нравственный счет предъявить: мол, врете, господа…
Попало это письмо тогда же и на глаза Александру Исаевичу Солженицыну, который некоторое время спустя вспомнил о нем все в том же своем «Зернышке…»: «В начале февраля освободили разом весь заклятый политический лагпункт под Пермью, 42 зэка. (Но дали каждому подписать, что они приняли помилование. Лев Тимофеев заявил о лживости «миловать» безвинных.)»
Вот так вот я вышел на свободу. И огляделся вокруг.
(Полностью повесть в документах "Оппозиция 1987 или Последний диссидент" - здесь на Сайте в разделе "Биографическое".)
[1] Сложность путей, по каким доходила до Запада информация о положении в лагерях, иногда все-таки сказывалась и на ее точности. В приведенной заметке неточностей три: 1) в ПКТ (помещение камерного типа) я, сколько помнится, был посажен не за протест против перевода А.Смирнова в тюрьму, а после протестов, связанных со смертью М.Фурасова (оставленного без мед.помощи); 2) посадили в ПКТ не на полгода, а на 4 месяца… ну и 3)никакие мои тексты никогда не были опубликованы в «Молодой гвардии» - я работал некоторое время в штате редакции журнала ЦК ВЛКСМ «Молодой коммунист» - там и печатался.
[2] О режиме в лагере: о карцере (ШИЗО), о внутрилагерной тюрьме (ПКТ), о болезнях и смертях в лагере см. документальную повесть «Я – особо опасный преступник».
[3] Steve Goldstein. « Released Soviet Urges Freedom For All Dissidents» Philadelphia Inquirer. February 16, 1987